На исходе ее болезни он уже не решался смотреть на нее. Да и она сама не искала встреч. До последнего вздоха, когда дикие инстинкты окончательно подмяли под себя угасающие остатки человеческой стыдливости, она безвылазно сидела за запертой дверью. Так и вышло, что ее тюремщик так и не узнал всей жути течения болезни, а догадывался лишь о малой доле по стремительно менявшемуся виду руки, которая высовывалась, чтобы схватить фрукты и воду, поддерживавшие в ней жизнь.
Именно память об этой руке вела его сквозь круги ада. И именно мысль о том, какой страшной была ее последняя схватка со звериной натурой, одолевшей человеческий инстинкт, пробуждала в нем раскаяние; эта натура, точно огненный бич, гнала ее прочь из тесной клетки – метаться на воле под звездами. Она, некогда столь гордая, столь чистая, в конце концов отбросила всякое приличие и устремилась к деревьям, звездам и водам, которые манили ее новым, неведомым для смертных голосом.
В конце концов она перестала быть человеком, подобно дочери, которая еще прежде лишилась человеческого облика и сгинула среди зверья. Свейн жалел ее – насколько жалость вообще была доступна его искалеченному разуму, – и теперь понимал ее по–новому. Он и сам чувствовал звериную лапу на своем плече; он знал, что не пройдет много времени, как ему придется повернуться спиной к роду людскому и поплестись вслед за низшими тварями назад, в серое, лишенное рассветов прошлое.
Оглушенный и разбитый схваткой с неумолимой природной истиной, он, спотыкаясь, вошел в спальню. Пожалуй, виной всему были лекарства, которыми его накачал Колтон, а вовсе не смутные укоры совести, но на сей раз он позабыл о своей противоестественной тяге.
С глухим стоном, полным отчаяния, он рухнул лицом в подушку, ожидая, когда пульсирующий мозг взорвется и ослепит его. Про опиат в кармане он забыл. В его сознании не осталось ничего, кроме чувства невосполнимой утраты и ясного осязания смерти.
Солнечный четырехугольник из открытого окна, с течением часов медленно ползя по комнате, сузился до тонкого копья белого пламени, дюйм за дюймом пересекая распростертое тело, и угас. Сгущавшийся пурпур неба возвещал наступление вечера, а невольник тщетной скорби все лежал неподвижно, подобно поверженной колонне. С началом сумеркек он пошевелился, сел и огляделся вокруг. Раскаяние все еще держало его в тисках. Поднявшись на подкашивающихся ногах, он потопал, чтобы разогнать кровь, потянулся и стряхнул оцепенение. Он созрел для великого отречения.
Как и многие кающиеся грешники, он не задумывался о цене искупления. Лицо его озарял лишь минутный порыв; холодное, непоправимое отчаяние от этой опрометчивой праведности нахлынет позже, когда мимолетное стремление к новой жизни растратит свой пыл. Наркоман или раб любого другого тиранического порока, сознательно и навсегда лишающий себя возможности утолить пагубную страсть, – либо святой, либо дурак. Каяться – блаженство; меняться – сущий ад.